БИБЛИОТЕКА СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

сто первый километр
русской литературы



Главная > Графит

Дмитрий Воденников


Стихи

текст опубликован:

графит #3

 

СТИХИ О СОБАКЕ

когда сижу за работой
у компьютера,
а собака лежит на коленях —
иногда не глядя поднимаю ее под передние лапы, прижимаю к себе,
говорю ей: Дура ты, дура.
а сейчас, не отрывая глаз от экрана, — машинально снова поднял ее,
прижал,
говорю ей: Дура ты, дура, —
потом посмотрел:
а на уровне лица ее хвост и попа (видимо, лежала наоборот),
и ведь даже не пикнет.
Висит вниз головой.

вот так и нас бог поднимет
непонятно за что

Я называю свою течную суку — то мальчиком, то котенком,
наверное, ей неприятно, но это уже неважно:
ей будет одиннадцать лет, а мне будет — 48,
когда я останусь жить, а собака умрет (однажды).

Но пока ты еще жива и у тебя — первая в жизни течка,
я хожу за тобой с белой наволочкой — и везде, где успел, подстилаю.
А между прочим, собачья кровь —
сначала мелкая, будто сечка,
а потом — виноград раздавленный, темно-красная и густая.

… К слову сказать, этот ужас мужчины перед
женской регулой, слабостью — и всеми кровными их делами
очень забавно выглядит: я ношу ее, суку бедную,
словно подбитого лебедя, под Аустерлицем раненного …
А она свесив голову, смотрит мне на ботинки,
лживая, глупая, черная и почему-то сама растерянная.
— Ну что, — говорю, — котенок? долго манипулировать
собираешься? пачкать мне джинсы уличные, пятнать мне стихотворение —
этой своей идиотской железной жертвенной кровью? —
Собака вздыхает тяжко и я уже — капитулировал.

Потому что я сам считаю
ее — своей последней любовью.
Ну а последняя любовь — она ведь всегда такая.
Однажды она спала (трех месяцев с чем-то от роду)
и вдруг завыла, затявкала, как будто бы догоняя
небесного сенбернара, огромного, будто облако.

А я подумал, что вот — рассыпется в пыль собачка,
но никогда не сможет мне рассказать, какая
была у них там, в небесах, — веселая быстрая скачка
и чего она так завыла, в небесах его догоняя.

Но всё, что человек бормочет, видит во снах, поёт —
всё он потом пересказывает — в словах, принятых к употреблению.
Так средневековой монахине являлся слепящий Тот
в средневековой рубашке, а не голенький, как растение.

Поэтому утром — сегодня — выпал твой первый снег,
и я сказал тебе: Мальчик, пойдем погуляем.
Но мальчику больно смотреть на весь этот белый свет.
И ты побежала за мной. Черная, как запятая.

— Вообще-то я зову ее Чуней, но по пачпорту она — Жозефина
(родители ее — Лайма Даксхунд и Тауро Браун из Зеленого Города),
поэтому я часто ей говорю: Жозефина Тауровна,
зачем ты нассала в прихожей, и как это всё называется?

… Если честно, все смерти, чужие болезни, проводы
меня уже сильно достали — я чувствую себя исчервлённым.
Поэтому я собираюсь жить с Жозефиной Тауровной, с Чуней Петровной
в зеленом заснеженном городе, медленном как снеготаянье.

А когда настоящая смерть, как ветер, за ней придет,
и на большую просушку возьмет — как маленькую игрушку:
глупое тельце её, прохладные длинные уши,
трусливое сердце и голый горячий живот —

тогда — я лягу спать (впервые не с тобой)
и вдруг приснится мне: пустынная дорога,
собачий лай и одинокий вой —
и хитрая большая морда бога,
как сенбернар, склонится надо мной.

СТИХИ О ЕЛКЕ

Проснуться в 147 лет, прочитать смс:
«здравствуй, мой обжигающий мальчик»,
изумиться, переспросить: — Почему обжигающий? —
получить очевидный ответ: «потому что ты меня обжигаешь»,
и даже не удивиться, что тебя называют на ты.

— Господи, сколько вас было,
и хоть бы одна собака
сделала отчисленье в мой пенсионный фонд.


Этим летом мне все говорили: объявляй войну, собирай своё войско! —
ну вот я и собрал: три с половиной калеки.
… Но так уж случилось, что днем
мы с Чуней купили ёлку,
самую зимнюю елку, срубленную навеки.

Тут-то все стали ее наряжать: и Саша повесил шарик, и Сеня повесил шарик,
а я взял серебристый Урал (я думал, что это река) и тоже повесил,
как будто змею из стали, так — чтоб шары засияли,
и чтоб огоньки вокзалов засверкали на ветках этих.

— Вот это будет праздник! — я думал. Но чтоб по-хорошему,
то лучше бы — с вечным снегом, с сугробами над головой …
И не беда, что я Чуне
намазал вонючей мазью
ее паршивые уши
и пахнет она — калошей
(да, именно: обыкновенной — советской старой калошей), —
Но эти четыре года — мы были втроем с тобой.

… Я просыпаюсь утром в постели, отяжелевший,
всё ужасно болит:
шея, спина, руки.
— Какого хрена, — спрашиваю, — мучать меня любовью,
когда мне надо о пенсии —
думать.
(Желательно персональной).
— До свиданья, — кричат на площадке друг на друга соседские дети.
До свиданья, — я отвечаю.
И действительно «до свиданья».
Потому что с утренней елкой, с самой лучшей елкой на свете
не бывает на самом деле ни прощания, ни разлуки.

Ну, а в сумерках (хоть я, конечно, знаю, что в сумерках спать нельзя)
я забираю с собой на кровать собаку
и тебя к себе забираю:
два тепла, шебуршащихся рядом,
шумно думающих тепла
(достаточно туповатых, надо сказать, тепла)
это слишком смешно для счастья — и я, вздрагивая, засыпаю.

… Посмотри, сколько разной чуши, ерунды золотой и нарядной,
висит на убитой елке: облепиха, Урал, Алтай,
и Россия висит на ветке, и синий шар Амстердама,
и дворник скребет лопатой, и яблоко — Индокитай.

Хорошо, что еще на свете
остается — так елок много
(да и если немного осталось): одиноких, двойных, тройных.
Как сказал Сашин тесть перед смертью: — Дайте ложечку Нового Года
(вот именно так и сказал «дайте ло-жеч-ку нового года»),
приложился к шипучей ложке, удостоверился — и затих.

По-моему, замечательно. — По-моему, всё — замечательно,
и то, что умрем — замечательно, и то, что живем — хорошо.
… на елке висит и качается ушастое ваше сиятельство,
щенячее наше сиятельство, доказанное рождество.

СТИХИ ОБО ВСЕМ

Влюбленные смотрят друг другу в глаза, но не видят тебя,
а видят куски мешковины и куклу из тряпок.
— Посмотри на меня! — Я совсем не твоя судьба,
я товарищ тебе, твой любовник, цветок и собака.

…Кстати, о собаке. Когда я ложусь спать и выключаю свет,
она стоит внизу у кровати, там, в темноте,
и терпеливо ждет, когда я ей дам команду: — Иди сюда.
(Она очень воспитанная собака).
И вот я говорю: иди ко мне! — и она начинает прыгать, прыгать, как оглашенная,
цепляясь передними лапами за кровать, вытягивая морду,
подрагивая невидимыми миру ушами,
карабкаясь и срываясь.

Она так отчаянно хочет выбраться ко мне из этого мрака,
так хочет забраться сюда, под защиту, в привычную жизнь, на подушку, в родное тепло,
что мне вдруг начинает казаться, что это другой мрак
и другие прыжки…

Как будто я зову ее из тьмы, она прыгает, прыгает
и когда-нибудь не допрыгнет.

1.

Пасха. Буддийский божок сидит на порожке —
попой ко мне, мордой к балкону
(весь обласканный солнцем, с хвостиком посередке),
буркает на прохожих, заливается периодическим басом.
— Ну что, — говорю, — Барабашка, не веришь в нашего бога?
Обернулся божок, улыбается, не отвечает.

2.

А ведь раньше было не так: вот уж любили друг друга — так это любили,
ссали на место, бегали друг за другом,
я с мокрой тряпкой — за ней, а она — от меня и по кругу,
забивалась черным комком под трубу в туалете,
закрывала глаза, утыкалась мордою в угол,
и, как цуцик, дрожала и была так тлетворно — моя.
А бежать было некуда: был я один на свете,
круглый как бог и безжалостный как земля.

И так все это было по-пахански, по-лагерному, скучно, невыносимо,
что однажды она приползла ко мне утром (четырехмесячная), после очередных побоищ,
вскарабкалась мне на грудь,
легла и заснула,
и такая тоска воцарилась,
что я только смотрел брезгливо
на нежный ее звериный затылок,
на поникшие уши ее, на пахучий детский висок —
и вдруг так отчетливо понял: Я НЕ ЛЮБЛЮ ТЕБЯ
И УЖЕ НИКОГДА НЕ СМОГУ ПОЛЮБИТЬ — НЕ ПОЛУЧИТСЯ.
…а когда мы очнулись — уже наступила весна
и мы спали обнявшись, как две разноцветные гусеницы,
и сквозь наши горячие руки
бил любви равнодушный ток.

3.

Вот и мы… Как устанем мы оба, и ты скажешь мне «уходи»,
соберу я в солдатский мешок свои плюшевые игрушки,
миску, ложку, лоток, поводок, все собачьи справки свои,
и вползу попрощаться с тобой
и — усну на твоей груди…
Но уже на будущий год — я проснусь равнодушной кошкой.

4.

Потому что любовь прохладна. — И никакая она не твоя,
да и я никакой не бог, чтобы быть беспощадным и душным,
ведь горячей — бывает шкурка, твой живот и моя рука,
а любовь, что меж нами течёт, как изнанка цветка, — равнодушна.

5.

Даже страшно подумать, что я,
тут живущий который год,
ничего не знал про любовь (и так много уже не узнаю) —
а цветок открывает утром свой большой темно-розовый рот,
ну а там темно-синий огонь — непогашенный — полыхает

и не гаснет… За этот измятый на солнечном ветре огонь
ты отдашь постепенно — и тело, и ум, и ладонь,
с нарисованной в детстве чудесной и скушной судьбой,
но кому интересно, чего там сгорело с тобой.

7.

Вот и мне безразлично… Ни с женским душным пупком,
ни с мужским безобразьем, ни с пишущим человеком,
ни с собакой (ударишь ее, а она — уже лижет, любя)…
— Я хочу быть солнцем косым и прохладным ветром,
и цветком — распускающимся без меня.

8.

Потому что не надо «достроить», а надо разрушить себя,
перейти мал-помалу в осознанный блеск и пробел —
растрепавшейся буквой на кончике языка,
чтобы то, что ты хочешь сказать, ни один повторить не хотел.

9.

Ты сегодня себе обещал: в этот год и на несколько лет
(сколько есть их) вперед, — улыбающийся и безоружный,
я смотрел и буду смотреть в равнодушный трепещущий свет,
ни круглей, ни румяней
которого нет — и не нужно.

10.

Но тогда — отчего мне так жаль — что во тьму, потоптавшись, пойдет,
недолюбленный мной,
этот шелест и трепет и пыл:
эта грубая женская жизнь, этот твердый мальчишеский рот,
и скулящий комок темноты, что я на руки брать не любил…

11.

— Оттого, мой хороший, и жаль,
что в конце бесконечного лета,
(а сейчас я с тобой говорю — у кровати — из тьмы и огня),
ты был круглым солнцем моим и моим беспощадным ветром,
и единственным страшным цветком, раскрывавшимся — для меня.