БИБЛИОТЕКА СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

сто первый километр
русской литературы



Главная > Проза > Л.Гунин

Лев Гунин


Парижская любовь

 
Пестрые полосы впечатлений промелькнули в высоте. Горизонт выровнялся - и в парижской квартире, в рабочем районе (полтора часа езды от центра) появилась она, самая порочная, излучающая смрад порока и его двойникастый след - стерильную санитарную чистоту. Ее острые груди под тонким свитером, как две высшие точки непересекающихся вершин, ее приторная улыбка и бесстыжие глаза - все выражало острое изнеможение любви в ее самой запретной форме, религиозный трепет вожделения - и этот запах порока. Она была порочней самой наглой в своем откровенном отроческом бесстыдстве девицы, порочней женщины легкого поведения (с ее стаканом вина до и сигаретой после (на вопрос о трех излюбленных предметах), порочней любой порно-звезды, изнемогающей в наркотической истоме стонов и конвульсий от эксбиционизма и физического оргазма одновременно. Ее католическое имя - Анна-Мария, - данное ей набожными родителями, - лишь усиливало эту порочность, этот прожигающий и читающий в мужчинах и женщинах самый слабый след вожделения взгляд. Ее коротенькая юбочка, характерные для некоторых парижских молоденьких дамочек косички, ладная фигурка без малейшего изъяна, с такими невероятными пропорциями, что обещали они еще более невероятные вещи в скрытых под одеждой частях, какая-то всепроницающая открытость и простота в общении, моментально убиравшие всякую дистанцию между ней - и любым другим двуногим бесшерстным существом: все это было неповторимым, единственным и ненеизъяснимым. Когда она сказала, что занималась балетом, сказала как бы между прочим, добавив-спросив, какое движение я бы хотел, чтобы она показала, что-то непонятное, нехарактерное уже обняло меня своим сухим дыханием, потому что я вдруг - неожиданно для себя самого - выпалил: grand battement . "Ах ты наглец, - сказала она по-итальянски, на своем семейном мягком неаполитанском жаргоне, - но я тебя накажу за это. Вот продемонстрирую тебе его. Только без трусиков. А ты должен будешь демонстрацию отработать". Потом, когда она по тысяче раз делала глубокое plie над моим горизонтально вытянутым телом, с закрытыми глазами и постанывая от удовольствия, ее колени и руки все еще сохраняли балетную грацию, а перед моими глазами так и стояла обжигающая невероятность того первого grand battement. 

Я никогда не позволял себе задумываться над тем, что она делала между нашими встречами. Ее законченная порочность рисовала в воображении разных размеров пенисы дюжины любовников, побывавших в этом уютном теплом местечке до меня. Но даже если не было ни одного, все равно ее псевдо вульгарность, ее податливая гибкость и наигранная изнеженность, особый жар ее невесомого тела, тающего под рукой - сами по себе уже были вызовом, изменой, зондом, закидываемым в душу партнеру с целью выяснить глубину компромисса, терпимости и готовности на все. В своих самых физиологических движениях, в самые неподходящие моменты, и днем, и ночью - она всегда была законченно эстетична, не оставляя ни единого самого незначительного штриха на волю случая. Даже когда какала, когда садилась на унитаз у меня на глазах, она ставила локтями на коленки свои ручки, подпирала голову ладонями - и демонстрировала задумчивую капризность - или капризную задумчивость. И потом - этот ее ритуал материальной заинтересованности, симулирование выкупа за любовь, который я должен был каждый раз платить. Ей было мало стихийных, импульсивных подарков - она жаждала демонстрации платы, подчеркнуто делового фетиша, ролевого обыгрывания контракта. Она не хотела, чтобы е й покупали, она желала, чтобы ее покупали. Дитя богатых родителей, владелица добротной квартиры в этом бывшем парижском предместье, не эксклюзивном - и с многочисленными арабскими магазинчиками, - но вполне пристойном и даже котирующемся в солидных кругах, она не нуждалась ни в моих подарках, ни в билетах в рестораны и театры, которые я ей приносил. Мне стало понятно, что это была маскирующая подмена зависимости эмоциональной суррогатом зависимости материальной, то есть - сохранение дистанции с акцентированным подчеркиванием независимости. Иногда, позвонив снизу - и - поднявшись и найдя дверь в квартиру не запертой, - я заставал ее у открытого на узенькую улочку окна, впускающего бодрящий воздух той теплой парижской осени, с гулкими шагами приличных обывателей - владельцев стоящих вдоль тротуаров машин. Тут почти не было прохожих. Все появлявшиеся внизу, под домом, люди были транзитными пунктирами движения из дверей подъездов в двери автомобилей - и обратно. Мой виэкюль, припаркованный в неположенном месте, казалось, выделялся из всех остальных сиротливым пятном в этом море совершено другого стиля. Мне казалось, что сейчас подбегут люди, станут плевать в него и пинать его ногами. Но ничего не случалось. Даже муниципальная служба никогда не появилась - и я ни разу не получил штраф: за все время дружбы с Анной-Марией. 

В окно виднелись бесконечные разноцветные дома прошлого и начала этого века, четырех и пятиэтажные, с красными крышами, бесчисленными окнами - и кусок выразительно-глубокого парижского неба. Они напоминали мне мое польское детство, Краков, звоны кляшторов, темные стены старэго мяста. Когда я приближался к ней сзади, она неожиданно оборачивалась, валила меня на диван и заставляла без всякого перехода заниматься любовью. Когда комнату уже оглашали первые звуки разгоравшейся страсти, я обычно умудрялся захлопывать окно ногой. Как правило, эти изначальные приступы любовной встречи были только прелюдией. После нее Джульетта (как она себя называла) хватала меня за руку, тащила в ванную - и там мыла, как маленького ребенка, после чего сама становилась под душ, и только потом мы продолжали свою игру, или противоборство. Со временем она перестала мыться со мной, приучив меня самостоятельно проделывать путь из комнаты - по коридору - в ванную. Этот путь становился для меня морально все более обременительным - по известным причинам. Он все чаще символизировал нарастающую между нами дистанцию и брезжащий где-то в конце этого нарастания разрыв. Нельзя сказать, чтобы секс был единственным, что нас объединяло. Она была чертовски умна и образована, эта невероятная парижская шлюха. Когда перед нашим последним соитием я выходил в том или ином ее халате из ванной, она иногда лежала на спине с одной из своих новых книг. Она коллекционировала их аккуратно, покупая все новинки, начиная литературной критикой, заканчивая работами культурологов. Потом они куда-то исчезали, и на полках в другой комнате, смотревшей во двор, оставались пустые места - как обезображенные попаданием снарядов черные провалы в фасадах послевоенных домов. Ее любимым писателем был Жан Кокто, с пузатой книжицей какого в руке ее чаще всего можно было застать. Она любила цитировать его стихи, вырывая строки с намеренно-беспечным видом, выхватывая бьющие по нервам слова своим чисто-парижским французским говорком. Как ни странно, она выдергивала далеко не игривые, а романтико-драматичные строфы, изумительно отдаляя их чтением от традиционной манеры поэта:
Ce coup de poing en marbre йtait boule de neige, 
et cela lui etoila le coeur 
et cela йtoilait la blouse du vaiqueur, 
le vainqueur noir que rien ne protйge. 


Она обожала цитировать по памяти отрывки из "Орфея Кокто" - применительно к ситуации. Когда на журнальном столике появлялась бутылка, она декламировала: 
ANCIEN POETE 

Qu'est-ce que vous boirez? 

ORPHEE 

Rien merci. J'ai bu. C'йtait plutфt amer... 
Vous avez du courage de m'adresser la parole. 

Из итальянцев она всем предпочитала Данте, хотя хорошо знала современных авторов, особенно неаполитанцев. Иногда, чтобы досадить мне, она принималась их читать вслух, зная, что я половину не понимаю по-неаполитански. Раздражавшее меня поначалу ее намеренно быстрое щебетанье постепенно начинало возбуждать, и через какое-то время мы уже барахтались в одной из ее комнат, стараясь доставить друг другу как можно больше работы и усилий. В перерывах мы обсуждали Ясперса и Сартра, загадку Мориака, влияние Флобера на французскую литературу, место Арагона во французской поэзии, эзотеризм Аполлинера и его сонористическую близость Т. С. Элиоту, феномен Бодлера, отдельные стихи Бертранда, Нерваля, Орлеана, Валери, Вийона, Тардю, Сэн Амана, Ронсара, Римбо, Осмонта, Лабе, Бретона, Элюара, Фуре, Жибрана, Виньи, пока не утопали в очередном споре о Верлене и Малларме, из которого был один выход - выход приятный для нас обоих. Уступая мне место под душем, она прижималась ко мне всей поверхностью своего фантастического тела, нежно прикасалась к моей коже губами и шептала из Данте: "Quando si parte il giuoco dellazara, Colui che perde si riman dolente, Ripetendo le volte, e tristo impara: Con l'artro se ne va tutta la gente" ("Когда партия игры в кости окончена, тот, кто болезненно проиграл, повторяет (переигрывает) все заново в грустном одиночестве"). "Когда ты уйдешь, я буду мастурбировать, переигрывая все сначала, - признавалась она. Тем самым она оставляла меня в лихорадочном нервном напряжении на ближайшие 14-20 часов, до следующего приема очаровательной сладкой отравы очередной встречи. Несмотря на наши известные отношения, она никогда не рассказывала мне о своей личной жизни, о том, что она делает между встречами, о своих друзьях, о том, в каком университете она учится, где трапезничает, где покупает книги. Я почти ничего о ней не знал - и это не смотря на профессионально задаваемые (все-таки журналист со стажем) вопросы. Только примерно пол года спустя, когда она сама стала рассказывать о своих друзьях (это происходило не в результате большего сближения между нами, а - парадокс! - наоборот), я узнал, что все ее приятели-мужчины были, как и я сам, экзотическими иностранцами-литераторами, непризнанными гениями или знаменитыми в узком кругу поэтами, художниками и музыкантами. Ни об одной своей подруге она тогда еще не сказала ни слова. Еще позже, когда я начал сталкиваться с ее приятелями, между нами установилось скрытое безмолвное взаимопонимание. По глазам друг друга мы прочитали о том, что каждый из нас имел физическое отношение к Анне-Марии. Но - странно - это не вызывало ни соперничества, ни ненависти. Наоборот, мгновенно вспыхивала диковинная мужская солидарность, скреплявшая наши случайные встречи налетом меланхолической грусти. Особенно мне запомнился грустный понимающий взгляд одного неудачливого художника, парижанина и оригинала. Он носил темный клетчатый плащ и такую же стильную клетчатую кепку. Его глаза за стеклами очков, встретившиеся с моими, сразу же смущенно-понимающе дернулись, и потом застыли, излучая сочувствие и эту разделенную грусть. Его жена, маленькая верткая уродица, и две его прыщавые чернявые дочери висели на нем со всех сторон, когда мы как-то столкнулись в квартале библиотеки Лувра. Его глаза были такими же грустными и смущенными, как в первый раз. Позже мне пришло в голову, что эта мужская солидарность возникала от того, что все мы были сделаны из одного теста, а именно: потому, что Джульетта тщательно отбирала нас в свою коллекцию. Уже на исходе нашего романа я сталкивался с друзьями по несчастью все чаще, и происходило это как правило у Джульетты дома. Я видел, как вспыхивали ее щеки, когда мы вместе садились за стол, какое доставляла ей удовольствие наша безмолвная солидарность, и думал о том, что в этой неподражаемой юной женщине атавизмом переживает тысячелетия полигамия матриархата, а наша семейная идиллия - отголосок чудовищно далеких времен. Постепенно мне стало известно, что я попал в число трех ее наиболее близких "chums" . Однажды, когда мы вчетвером сидели на кухне, распивая бутылку совсем не дурственного вина, самый младший из нас, мужчин, атлетически сложенный Педро, затеял дискуссию о модной тогда в узком кругу квази теории любви. Согласно этой академической шутке, в соперничестве за женщину всегда побеждает тот мужчина, который любит сильней. "Если ты имеешь в виду себя, - ответил Бертран - клетчатая кепка с очками, - то это совершенно справедливо. У тебя есть все данные, чтобы любить сильней". - Педро только удовлетворенно хмыкнул. - "Тут налицо порочный круг мысли, - сказал я, видя, что все ждут меня. - Причиной победы сначала объявляется сила любви, а затем критерием силы - ее победа. Но лишь на практике ясно, какой мужчина - "сильнейший". Я видел, как напряглись желваки Педро, как он поперхнулся глотком. Мне казалось, что сейчас он должен броситься на меня. Но его взгляд тотчас же потускнел, и в нем проявилась уже знакомая мне солидаризирующая нас печаль. 

Мне никак не удавалось представить себе, как проводил с ней время каждый из них, как использовала она свою почти неограниченную власть над ними. Несколько раз мне снился один и тот же абсурдно-сублимационный сон, в котором я был одновременно и Бертраном, и Педро, и мы (тот и другой) вместе любили ее. Потом я слышал их мысли, в которых первый вспоминал об этом, ненавидя себя (стыдясь своей слабости), а второй - с распирающей его гордостью. Мне снился Неаполь, уступами вздымающийся над ослепительным заливом, мощеные маленькие площади и улочки центра, с их старинными зданиями, сувенирными, антикварными, туристическими, галантерейными, ювелирными и прочими магазинами и магазинчиками, ресторанами и ресторанчиками, гостиницами и прогулочными катерами, снились пригородные железнодорожные линии и автострады с указателем Napoli , уютные кафе и бары на Via Chiatamone , поезда метро на линии Metropolitana Collinare , с желтыми вагонами и их амбразуровидными окнами, наполненные народом в часы пик, нищие флейтисты и гитаристы, входившие на станции Гарибальди и выходившие на Толедо, и покрытые сыпью огоньков отдаленные склоны Везувия.

Закат наших отношений начался примерно тогда, когда забарахлил мотор моего Ситроена. Мне пришлась отогнать машину в гараж, где мне обещали все сделать в течение двух дней. Добираться до Анны-Марии на метро представилось мне еще одним приключением - как приправа к романтическим встречам. Я уже забыл, когда последний раз спускался в метро, когда в последний раз пользовался недельной проездной карточкой с моей фотографией, как доплачивал за переход на другие линии. Я забыл те ощущения, какими откликались во мне вызывающие плакаты реклам на гладких сильно закругленных беленых стенах гигантских труб станций, странный шарнирно-щитковый механизм или пластиковые дверцы турникетов (в Париже называемых то tourniquet , то portillon), с мозолящими глаза знакомыми красными символами с надписью TOFY вместо STOP , голубые билетики - carnet, неглубокие ступенчатые спуски и движущиеся наклонные резиновые "тротуары", подземные уличные музыканты с голодными глазами, попрошайки и нищие-клошары, спящие на редких сидениях платформ и днем, и ночью, киоски с бижутерией и галантереей в переходах, в залах и даже на платформах, назойливые контролеры, особый запах парижского метро. Первые, пока еще слабые, толчки этих ощущений стали просачиваться в мою душу из памяти уже тогда, пока я выяснял, что ближайшие к дому Анны-Марии станции - скорей всего Brochant или Guy Moquet. Я решил ехать до Brochant, направление Габриэль Пери. Линия номер 13 - это была моя линия (какое число!), с ближайшей ко мне станцией Gaite. Я мог ехать прямо, без пересадок, что мне показалось счастливой приметой, вопреки "цифре невезения". Я медленно дошел от Монпарнаса через Place Catalogne и rue Vercingetorix до станции метро. Движение машин на большой улице Avenue de index вызвало во мне какую-то неопределимую ассоциацию. Захватив с собой роман Патрика Зускинда, я приготовился в дороге читать. Однако, вагоны были переполнены, так, что не представилось никакой возможности сесть, и висячие, полувисячие, наклонностоявшие и прямостоявшие людские тела не позволяли даже открыть книгу. Так продолжалось до Сен-Лазар. Потом толпа поредела. Вместо безлицей людской массы показались одиночные ее представители. Я остался один на один с тусклыми, хмурыми, неприветливыми лицами, с недружелюбными взглядами, с темными пальто и рюкзаками на плечах. Единственное светлое лицо - лицо миловидной женщины - и то несло на себе печать какой-то еле уловимой приниженности. Я почувствовал, что открыть книгу тут как бы не к месту. Часы показывали одиннадцать тридцать. У меня засосало под ложечкой: я привык в это время есть ленч. Чуть было не проехал нужную станцию, - и поспешно бросился к выходу.

День выдался тусклым и серым. Даже мягкая парижская атмосфера вальсовой лирики таких дней с трудом пробивалась сквозь этот сероватый свет. Я чувствовал себя отвратительно. Уже подходя к avenue de Clichy, я подумал, не лучше ли вообще вернуться домой. На углу я направился не в ту сторону, к улице Cite des fleurs - и повернул обратно. Проходя мимо бесчисленных арабских магазинчиков дешевой электроники, товаров первой необходимости и депанеров, я чувствовал, как все сильнее сосет под ложечкой и бьет какая-то неконкретная дрожь. Я взмок, мои ноздри улавливали исходящий от меня непривычный запах пропитавшейся испарениями толпы, разгоряченного тела и метро одежды. 

Когда она открыла мне, все сразу пошло кувырком. И она, и я сам - мы остро чувствовали изменения, за какой-то последний час произошедшие во мне; между нами никак не устанавливалась та легкость, какая сама собой подразумевалась всегда; она не смеялась больше заразительно и открыто, и даже мой любимый Патрик Зускинд, которого я решил пожертвовать ей, хотя это было редкое и крайне ценимое мной издание, изначально предназначенное для чтения, а не для подарка, не спас дела. Что касается секса, то впервые за время наших встреч между нами ничего не было.

Я знал, что выше и ниже по социальной лестнице, там, где большие ставки и амбиции, секс - это разменная монета; им расплачиваются или его покупают, смотря по тому, какой направленности для кого вектор зависимости. На всем протяжении высокой карьеры или богатства этот отвратительный вид платежа непременно оставляет следы своих грязных ног. Только в нашем узком кругу - среди непризнанных гениев, экстравагантов-интеллектуалов, профессионалов, вытолкнутых на маргинальную периферию, всех, кто зарабатывает на жизнь в маленьких редакциях, школах и колледжах, продавцами книг или (если это музыканты и художники) непостоянными малооплачиваемыми халтурами, - торговли сексом не существует. Эта среда условна и текуча; за принадлежность к ней, за уютное существование в ее мягком и сравнительно безопасном лоне тоже надо бороться. Очертания ее границ размыты, их формируют не только социальные механизмы, но - даже в большей степени - ментальность, мировоззрение, мироощущение и стиль. Выпасть из нее легко: достаточно ступить шаг в сторону. Довольно того, чтобы какая-то деталь привычного быта сломалась - и вся самая хрупкая из всех социальных сред перестает для тебя существовать. Я смутно ощущал, что с Анной-Марией было что-то не так. Она обитала в плоскости нашего круга, и в то же время каким-то образом - за его пределами, там, где люди стремятся к славе и богатству л ю б ы м и путями. Ее юмор постепенно становился агрессивней и вульгарней. Иногда мне казалось, что она пытается унизить мое мужское достоинство. "Мужчины всегда думают, что, если две девушки удаляются вместе, значит - лесбиянки. В таком случае, если мужчина уединяется - так это значит, что он онанист?" Или: "Почему вы так кичитесь, что у вас стоит всегда и в любой ситуации. Как будто он у вас деревянный. Это как в том анекдоте: "Как поставили мне его после аварии - так он до сих пор и стоит". "У Эйфелевой башни спросили: "Почему ты женского рода, если всегда стоишь?" Ее телефон, который раньше при мне почти никогда не звонил, стал трезвонить все чаще и чаще, и она выбегала с трубкой на кухню или запиралась в туалете. Наконец, однажды она заявила, что одной из ее подруг (впервые из ее уст я услышал слово "подруга") срочно нужна помощь. То, что она мне предложила, было не таким уж безобидным уголовным преступлением. Я сказал, что должен подумать. Во мне зародилось подозрение, что Педро и Бертран прошли этот этап. Не помню, как я оказался на улице. Моросил дождь. Желтые кляксы света отражались в стеклах. Арабские магазины были уже закрыты. Оставался открытым только депанер, где мы иногда покупали вино. Я оставил дома свою машину и приехал - как часто в последние дни - на метро. Какая-то подвыпившая горячая девушка или проститутка окликнула меня. Я только глубже втянул голову в плечи и подтянул воротник плаща. В голове и в груди была полная, абсолютная пустота. Потом сквозь эту пустоту зазвучала музыка Пятого квартета Бетховена. Я еле тащил ноги, как будто на каждой из них висело по гире. Я чувствовал, знал, что мы рано или поздно расстанемся, но не мог даже предположить, ч т о должен буду испытать. В метро какие-то парни бросились наутек от полицейских, спрыгнули на рельсы и побежали в туннель. Я даже не посторонился, хотя чуть не был сбит полицией. 

Даже Монпарнас, где я жил в последние несколько лет, не принес облегчения. Чтобы успокоиться, я обычно должен был побродить вокруг вокзала Монпарнас, потом возвращался на rue Alain. Теперь я направился в противоположную сторону, от метро дойдя до знаменитого кладбища, мимо не менее знаменитого театра. Меня удивила потрясающая тишина, какой я никогда не замечал. Шести-семи-этажные здания хранили молчание. Звук одинокой машины, донесшийся с rue d'Odessa , казался совершенно лишним и отрешенным. Либо на улицах совсем не было людей, либо я их не видел. Жужжание отдаленного вертолета вторгалось как бы из-за кулис, из какой-то иной жизни. Мной овладела непонятная, беспричинная паника. У меня не хватило мужества повернуть - как я раньше намеревался - направо по бульвару Эдгара Гюне, к одному из центральных входов на кладбище. Даже углубиться в аллею темных теперь деревьев, посередине бульвара, у меня недоставало сил. Вместо этого я повернул в противоположную сторону, вдруг по-новому ощутив громаду чудовищной башни в конце бульвара. Одно из самых высокий зданий Парижа, она зловеще нависала над окружающим миром как чужеродное тело, как несовместимый со всем земным корабль инопланетян. Пустота прекрасного кладбища, трупный смрад которого щекотал мне ноздри, хотя никак не мог тут быть слышен, благородные очертания архитектуры театра, который я только что миновал, изумительное спокойствие всего этого квартала, с его мягкими лиловыми тонами весной и в конце лета, вся моя любовь к этому району, где я научился чувствовать поэзию Кокто, полюбил Патрика Зускинда, Сержа Гинсбурга, Эрнста Яндля, Чеслава Милоша, музыку Вайля, где наслаждался пробуждением весенних цветов, почек и молодых женщин, где для меня открылось неожиданное окно во вселенную - не через знаменитую обсерваторию, а через район, где она находилась: все это не смогло закрыть расползающуюся во мне черную дыру, куда проваливались все щиты и дамбы. Кладбище за моей спиной, всегда успокаивавшее меня, самое маленькое в Париже и самое любимое мной, - где похоронены Бодлер, Бальзак и Камиль Сен-Санс, россыпи культуры и истории, в том числе истории моей собственной жизни, - церкви, отдаленно напоминающие Торунь и Краков, безостановочность наполненного литературой и искусством времени, не выстояли против расползания этого черного, не остановимого в своем расширении провала. Под моими ногами я ощущал самой подошвой ботинок отвратительные Катакомбы, какие прежде всегда находил романтическими; мне казалось, что я иду по человеческим черепам и костям, по жизням людей. Перед моим внутренним взором встала карикатурная панорама Монпарнаса, с преобладанием желтого и бурого цветов, панорама-пародия в стиле Босха, заволакиваемая смогом и предчувствием Апокалипсиса. Неостановимо смятые любимые образы превращались в раздражающие нервные импульсы, аномалия красоты одного из прекраснейших городов мира - в свою противоположность уродства, и черная дыра во мне все разлезалась, став размером Вселенной. Разрушительная деэстетизация продолжала свое безостановочное движение, как фантастическое орудие смерти на поле жизни, оставляющее за собой черепа и кости. В моем сознании четко звучали, произносимые чужим голосом с невыносимой издевкой, имена одноименных Башни, Вокзала, Кладбища, Бульвара, Улицы, Театра, Обсерватории и других Объектов, носящих имя Монпарнас. Это открытие поразило мой мозг с какой-то жестокой откровенностью обратного прозрения, когда это псевдо-прозрение изначально понимается как чудовищная ложь, но настолько законченная в своей реальной экзистенции, что уже ставшая бытием. Онтологические края этого нового существования трепетали, как крылья жуткого монстра, окрашивая пурпуром невидимой крови все, что было вокруг. Я зашел наугад к моему другу Марицио и напился у него до беспамятства.

* * *

Позже я решил считать эту главу моей жизни закрытой и старался не думать о ней. Даже когда мой приятель, художник и поэт Ги Серпо, всколыхнул мои чувства, вскользь упомянув о появлении Анна-Марии на какой-то party богемного полусвета, на моем лице не дрогнул ни один мускул. С плас Конкорд до меня доходили слухи, что на какое-то время ей стали интересны русские барды-художники Саша Савельев и Леша Хвостенко, но один был женат на милой русской художнице, какую боготворил, и на него не действовал яд Джульетты, а второй оказался ее кратковременным увлечением. Именно в тот период литературовед и издатель Патрик Ренодо, с которым я столкнулся в симпатичном русском ресторане "Анастасия", скрывавшемся в одном из самых живописных пассажей между rue de Faurbourg и бульваром de Strasbourg, попросил меня дать рецензию на творения одного графомана и маргинала. Этот чудаковатый француз писал исключительно по-английски, непременно после чтения Чехова и Достоевского (в подлиннике). С последними сходства у его писанины было мало, разве что нелепый налет "русского акцента" в английском, каким он, вероятно, старался перебить "французский акцент". Его очередным ударным шедевром оказалось нечто под названием "This Fucken World", а очередным экстравагантным условием рецензирования - обязательное чтение самим автором. 

Мы встретились на нейтральной территории, в районе Монматра, куда я, будучи не совсем "трезвым, как стеклышко", добрался на метро. Автор оказался высоким костлявым пожилым человеком с лысым блестящим черепом и профессорскими очками на носу. Он одарил меня мягкими, приятными манерами; от него исходила атмосфера достатка и уверенности. Тонкий вишневый свитер немного скрадывал его худобу. Поправив очки, он стал читать гнусавым голосом, с легким элегантным французским произношением: 
THIS FUCKEN WORLD
- Listen, there is nothing I can do about them. What should I... - give them orders?
- You fucken coward! You're a member of that body!
- Listen...
- I'm listening to you tree whole fucken years. Next year I'm graduate - and... Fuck off! I told you - F U C K O F F.
- What's the matter with you today? I am going to speak to them, OK? Turn 'round. That's better. Much better. Yeaa! Mmmm. Nice. Very nice. Come closer... Shit! What are you doing! What's on your head, you fucken...
- I am always fucken.
- Very good. Tell me what else on your mind.
- Ya mom callin': who's there? As if she knows nothing about our fucken life. "I am not recommending you to press the "mute" button". ' never touched this fucken button. 
- Why shouldn't you speak to her?
- Why shouldn't she fuck off?
- OK. Calm down. Let's go.
- No fuck! I said no fuck!
- Come on! You want it always. Or I know you that little?
- I hate your MIX-96. It's fucken primitive. ...dumping. Fucking hell! Isn't I telling you no fuck?
- Change the station.
- Giving you my fucken ass? Ya? You can watch your fucken video stream instead. ... OK, look, but don't touch. Don't touch!
- Your skin is magnified. My hands are sticking to... 
- Not only hands!
- How about that, sweetie?
- How 'bout that, fucken sweaty?!
- Oh, magnificent!
- Would you sacrifice your fucken Laura for that?
- I would sacrifice this whole fucken world for that. This whole fucken world...


Наступила принужденная пауза. Он ждал моей реакции - смеха, слов, хотя бы покашливания. Но меня душили слезы. Я с трудом смог выдавить из себя извинение - и поспешно выскочил за дверь. Истерика, случившаяся со мной, потрясла меня. Без всякой видимой причины опять возникло грозное размывание реальности, как будто на этот мир наслаивался какой-то другой. Я сидел на окне и жадно курил, когда сзади подкрались мягкие шаги. "Est-ce que ca va? - спросил рецензируемый. - "Ca va, - откликнулся я в тон. 

Проходя по нижним улицам в районе Монмартра я видел сверху, надо мной, белую громаду Le Sacre-Coeur. И снова меня охватило беспокойство потери реального Парижа, м о е г о бытия, место которого вероломно занимало чье-то враждебное и внеземное. Собор Le Sacre-Coeur виделся мне теперь диковинным восточным дворцом или мечетью, его византийские пропорции и формы излучали присутствие иного времени и пространства. Во дворе одного восточного посольства дети говорили на каком-то непонятном тысячелетнем языке, наверное, на иврите, что лишь усилило разрушение реальности. Белые тюльпаны вытянутых вниз куполов собора, теперь видные в просвете улиц, стали казаться еще более загадочными объектами внеземного происхождения. Было необходимо остановить эту коррупцию мира. Единственное, что я мог предпринять - это поехать в центр. 

Так я оказался на одной из самых светлых и людных улиц. В эти предрождественские недели повсюду была зажжена иллюминация. Все деревья по обе стороны были увешаны гроздьями лампочек, отбрасывающих снопья ТЕНИ СВЕТА. Машины скользили в этой прозрачной световой воде как совершенные блестящие животные. Развешенные над всеми улицами кружева белых и желтых лампочек ткали на проезжей части невесомый магический узор. На улицах были толпы народа, и я двигался в этой плотной толпе, среди смеха и шуток, разговоров, шагов, голосов. Огни магазинов и ресторанов ярко горели, повсюду были новые рождественские рекламы, световые панно и отражения выражали всю гамму цветов. Ветви деревьев с лампочками редко покачивались от ветра - и только это выдавало экстерьер. Все остальное с неопределимым совершенством имитировало гигантскую, бесконечную комнату-интерьер, комнату-город, с ее улицами-коридорами, залами-площадями, патио - Сеной с набережными. На поднятых на уровень пятых этажей платформах грохотали поезда, желто-красные трамваи сворачивали на поворотах, от автобусных остановок отъезжали автобусы, запахи моющих веществ, еды, новой одежды и парфюмерии доносились отовсюду, медленно двигались полицейские машины, женщины держались с самой потрясающей в мире парижской элегантностью. Даже магазинщики в этой части Парижа закрывают свои магазины с изысканной грацией. Я вдыхал запахи, звуки, краски, усиливаемые и множимые сотнями взглядов, всплесков, эмоций. Но столкновение самой динамичной, эксклюзивной, супер-реальной среды с растущим во мне серым неопределимым безмолвием - как столкновение огня и воды - вызвало взрыв, некий экстра-экзистентный выброс энергии. Все эти потеки огней, блеска, сияния, ореола и свечений стали смываться средой - как следы блесток с зеркальной поверхности. И вдруг из парижской сутолоки я шагнул прямо в бездонную пустоту. Пространство всколыхнулось - и выпустило меня с другой стороны в совершенно невообразимый континуум, ни границ, ни законов которого невозможно ухватить и постигнуть. С тех пор я нахожусь в этом рассеянном анти-пространстве, не осознавая ни времени, ни событий. Может быть, меня переехал трамвай или какой-то случайный маньяк всадил мне в сердце острый клинок; может быть, на меня обвалился балкон - или я был сражен неожиданным и молниеносным кровоизлиянием в мозг. Нахожусь ли я в коме, умер или сошел с ума - этого нельзя даже предположить. Может быть, это такой длинный и страшный сон. Или мир, поддерживаемый мышцами моего внутреннего взгляда на магическом экране майя схлопнулся, сложился, как неуловимый феномен самой жизни, и сгорел, оставив кучку пепла в виде черной дыры беспробудно-неопределимого не-бытия... 


Париж, 1989 - Вильнюс, 1990